Радио, как всегда, было включено. Минутку она постояла возле окна, заглядывая в комнату. Лысый мужчина и седая дама играли за столом в карты. Мик села на землю. Это было ее любимое потайное место. Со всех сторон ее вплотную обступали густые кедры, скрывая от посторонних глаз. По радио ничего хорошего не передавали: кто-то пел популярные песенки — всегда с одним и тем же концом. На душе у нее стало как-то тоскливо. Она пошарила в карманах. Там был изюм, конский каштан, нитка бус, но нашлась и одна сигарета и спички. Она закурила и обняла колени руками. На душе было до того пусто — ни мысли, ни чувства.
За одной передачей следовала другая, и все — полная мура. Впрочем, ее это даже не огорчало. Она выкурила сигарету и нарвала пучок травинок. Немного погодя заговорил новый диктор. Он сказал что-то про Бетховена. В библиотеке она читала про этого Бетховена. Он был немец, как и Моцарт. Когда он жил, он разговаривал на иностранном языке и жил на чужбине, как хотелось бы и ей. Диктор объявил, что сейчас сыграют его Третью симфонию. Она слушала диктора вполуха, ей хотелось пойти побродить и не очень было интересно, что там играют. Но тут зазвучала музыка. Мик подняла голову, и ее кулак сам собой потянулся к горлу.
Откуда она взялась, эта музыка? Минуту начало, раскачиваясь, нащупывало дорогу. Не то прогулка, не то марш… Словно кто-то вышагивал в темноте ночи. По коже у нее прошел озноб, но первая часть жаром опалила ей сердце. Она даже не слышала, что звучало потом, и только ждала, застыв с крепко сжатыми кулаками. Немного погодя та же музыка началась снова, но жестче и громче. К богу она уже отношения не имела. Это было про нее, про Мик Келли, как она сначала шла днем, а потом ночью, одна. Под палящим солнцем и в темноте, со всеми своими ощущениями и планами. Эта музыка была она сама, просто она сама.
Она не могла как следует вникнуть в то, что слышит. Музыка бурлила у нее внутри. Как быть? Удерживать отдельные замечательные куски и повторять их, чтобы потом не забыть, или дать себе волю и слушать все подряд, не задумываясь и не стараясь запомнить? Господи! Весь мир был этой музыкой, а она не могла в нее толком вслушаться. Наконец вступление повторилось снова, теперь все инструменты обрушились вместе на каждую ноту, как железный кулак, бьющий по сердцу. И первая часть кончилась.
Сколько длилась эта музыка? Долго или нет? Может, время и продолжало идти, но при чем тут оно, когда такая музыка? Мик сидела, крепко обхватив руками ноги, больно вцепившись зубами в свое солоноватое колено. Может, она слушала всего пять минут, а может, полночи. Вторая часть была окрашена в черное — медленный марш. Не грустный, а такой, словно весь мир — мертвый и черный, и даже бесполезно вспоминать, каким он был прежде. Один из инструментов, похожий на рожок, вел печальную прозрачную мелодию. Потом музыка выплеснулась гневом и скрытым клокотанием. А потом снова зазвучал черный марш.
Но, пожалуй, музыка последней части симфонии ей нравилась больше всего — радостная, словно самые великие люди на земле бегали и прыгали, веселились и смеялись. От такой замечательной музыки больнее всего. Весь мир превращается в эту симфонию, и никаких сил не хватает слушать.
Все кончилось, а она все сидела как каменная, обхватив колени руками. Началась другая передача, и она заткнула пальцами уши. Музыка оставила внутри только вот эту нестерпимую боль и оцепенение. Она не могла припомнить ни одного места из симфонии, даже последних нот. Старалась вспомнить, но не слышала ни единого звука. Теперь, когда все кончилось, осталось только ее сердце, дрожащее как заяц, и эта ужасная боль.
Радио и свет в доме выключили. Ночь была очень темная. Вдруг Мик заколотила себя кулаками по бедру. Она била изо всех сил по одному и тому же месту, пока слезы не потекли у нее из глаз. Но этого ей было мало. Под кустом был рассыпан острый щебень. Она схватила горсть камней и стала царапать ими ногу, пока не почувствовала на руке кровь. Тогда она легла навзничь и стала смотреть в ночное небо. Теперь, когда нога горела от боли, ей стало легче. Она долго так лежала на мокрой траве и постепенно стала дышать медленнее и свободнее.
Как же могли ученые, глядя на небо, сразу не понять, что земля круглая? Небо было выгнутым, как внутренность огромного стеклянного шара, темно-темно-синим со сверкающими брызгами звезд. Ночь была беззвучна. Пахло нагретыми за день кедрами. Она и не пыталась думать о музыке, когда та вернулась к ней. Первая часть возникла в ее мозгу такой, как она была сыграна. Она слушала ее спокойно, вдумчиво и разбирала ноты в уме, как задачу по геометрии, чтобы получше запомнить. Очертания звуков были ей так ясны, что теперь она не могла их забыть.
Ей стало легко. Она прошептала вслух: «Прости меня, боже, ибо не ведаю, что творю». Почему ей пришли в голову эти слова? Кто же теперь не знает, что никакого бога на самом деле нет? Когда она думала о том, как раньше представляла себе бога, перед ее глазами почему-то сразу возникал мистер Сингер, обернутый в длинную белую простыню. Бог молчит — может, потому он ей таким представлялся? Она снова повторила, будто обращая слова к мистеру Сингеру: «Прости меня, боже, ибо не ведаю, что творю».
Эта часть музыки была красивой и ясной. Она теперь смогла бы ее спеть. Быть может, позже, как-нибудь утром, как только она проснется, к ней вернется и остальная музыка. Если когда-нибудь она снова услышит симфонию, к тому, что она знает, прибавятся и другие части. А если ей удастся услышать ее еще раза четыре, хотя бы только четыре, она будет знать ее всю наизусть. Может быть.
Она снова прослушала вступление. Потом звуки потекли медленнее, едва слышно, словно она постепенно погружалась в темную землю.
Мик, вздрогнув, очнулась. Ей стало зябко, и перед пробуждением ей снилось, что Этта Келли сдернула с нее все одеяло.
«Отдай одеяло», — пробормотала она. Потом открыла глаза. Небо совсем почернело, и звезды пропали. Трава была мокрая. Мик поспешно поднялась — папа будет беспокоиться. Тут она вспомнила музыку. Сколько сейчас времени — двенадцать или три, — она не знала и поэтому опрометью кинулась домой. В воздухе стоял запах осени. Быстрая, громкая музыка звучала у нее в голове, и она все быстрее и быстрее бежала по улицам к дому.
К началу октября дни поголубели и стали прохладнее. Биф Бреннон сменил легкие брюки из рогожки на темно-серые из саржи. За стойкой кафе он поставил машину, которая варила шоколад. Мик была неравнодушна к горячему шоколаду и три-четыре раза в неделю заходила выпить чашечку. Хозяин брал с Мик пять центов вместо десяти и хотел бы вообще поить ее даром. Он смотрел на нее, когда она пила шоколад, с волнением и грустью. Его так и тянуло дотронуться до ее выгоревших, спутанных волос, но не так, как он раньше трогал женщин. Говоря с ней, он ощущал какую-то неловкость и сам слышал, что в голосе его звучит непривычная хрипота.
У него было много забот. Во-первых, Алиса чувствовала себя неважно. Она, как всегда, работала внизу с семи утра до десяти вечера, но двигалась медленно, и под глазами у нее лежали темные тени. Недомогание ее прежде всего сказывалось на работе. Как-то раз в воскресенье, печатая меню на машинке, она пометила цену на блюдо с цыпленком по-королевски в двадцать центов вместо пятидесяти и обнаружила свою ошибку, только когда несколько клиентов, заказавших это блюдо, стали расплачиваться. В другой раз она разменяла десять долларов двумя пятерками и тремя долларовыми бумажками. Биф подолгу стоял и глядел на нее, задумчиво потирая нос, полуприкрыв глаза.
Они друг с другом этого не обсуждали. Ночью, пока Алиса спала, он работал внизу, а утром она управлялась в ресторане одна. Когда они работали вдвоем, он обычно стоял за кассой и присматривал за кухней и столиками. Разговаривали они только по делу, но Биф все время следил за ней с растерянным выражением лица.
Днем восьмого октября из комнаты, где они спали, раздался крик. Биф побежал наверх. Через час Алису увезли в больницу, и доктор вырезал у нее опухоль величиной почти с новорожденного младенца. А еще через час Алиса умерла.
Биф сидел возле ее койки в больнице как оглушенный. Она умерла при нем. Глаза у нее сначала были одурелые, затуманенные от эфира, а потом вдруг остекленели. Сестра и врач вышли из комнаты. Он продолжал вглядываться в ее лицо. Если не считать синеватой бледности, оно мало изменилось. Он замечал малейшие подробности, словно не видел этого лица ежедневно в течение двадцати одного года. И вот когда он так сидел, перед глазами его постепенно возникала картина, которую он рисовал себе уже много лет.
Холодный зеленый океан и горячая, золотая полоска песка. У шелковистой бахромы пены играют малыши. Крепенькая загорелая девочка, худые голые мальчишки и стайка подростков бегают и перекликаются нежными, тонкими голосами. Тут дети, которых он знает, — Мик и его племянница Бэби, — но есть и чужие детские лица, которых никто никогда не видел. Биф опустил голову.